что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Многозначные слова в художественных произведениях

Содержимое публикации

Использование многозначных слов в художественных произведениях

Явление многозначности используется в художественных произведениях для создания образности. Сравним, например, значение слова золотой в следующих стихотворениях:

В этой клетке птица

Кроет уж лист золотой

Влажную землю в лесу.

Смело топчу я ногой

В первом примере прилагательное золотая имеет прямое значение – сделанная из золота и не обладает особой выразительностью, а в сочетании лист золотой определение, употреблённое в переносном значении «цвета золота», создаёт красочный образ.

Сохраняется образность у прилагательного золотой и тогда, когда оно используется в других переносных значениях: «замечательный по своим достоинствам, прекрасный, очень хороший» и «счастливый, цветущий». Например:

Ветерок спросил, пролетая:

— Отчего ты,рожь, золотая?

А в ответ колоски шелестят:

— Золотые руки растят.

На опушке лесной собралась детвора,

И овеяна ветром и солнцем согрета:

Наступила опять золотая пора,

Золотая пора пионерского лета.

Иногда писатели, используя многозначные слова, обыгрывают его прямое и переносное значение, чем достигается особая выразительность. Интересные примеры такого использования многозначных слов находим у Ф.Кривина, автора оригинальных коротких рассказов.

Нет, не может понять Скрипку Колода.

— Если б у меня был такой мягкий, такой красивый Футляр, я бы его ни на какие смычки не променяла. И что в этом Смычке Скрипка находит? Только и знает, что пилит её, а она ещё радуется, веселится! Если б меня так пилили…

Пожалуй, в этом Колода права: если б пилили её, все выглядело бы совсем иначе.

В миниатюре обыграно слово «пилить» в значении «разрезать пилой» и «играть на смычковом музыкальном инструменте».

Несмотря на то что многие слова русского языка имеют несколько значений, явление многозначности не мешает людям понимать друг друга. Объясняется это тем, что в предложении многозначное слово выступает в одном из своих значений.

Источник

Топ-10 самых странных форм современного искусства

Искусство существует дольше, чем человеческая цивилизация и, возможно, почти так же долго, как сами люди. Однако можно с уверенностью сказать, что наши древние предки-художники, рисовавшие на скалах, не могли себе представить некоторые странные формы, которые приняло современное искусство.

10. Анаморфоз (Anamorphosis)


Анаморфоз является методом рисования изображений, которые можно полностью понять только с определённого места или угла. В некоторых случаях правильное изображение появляется только если смотреть на него через зеркало. Одним из самых ранних известных примеров анаморфоза является произведение Леонардо да Винчи в 15 веке. Несколько других известных примеров этого вида искусства относятся к эпохе Возрождения, в том числе Послы (Ambassadors) Ганса Гольбейна Младшего (Hans Holbein the Younger) и великолепные фрески Андреа Поццо (Andrea Pozzo) на куполе церкви Сант-Иньяцио (Church of Sant’Ignazio) в Риме.

За столетия техника существенно развилась и варьирует от 3-D изображений, нарисованных на бумаге, до уличного искусства имитирующего отверстия или трещины в земле. Одной из особенно интересных вариаций является анаморфная типография. В одном из примеров графические дизайнеры Джозеф Иган (Joseph Egan) и Хантер Томпсон (Hunter Thompson) расписали коридоры своего колледжа искаженным текстом, который превращается в сообщения, если смотреть с правильной точки (вы можете увидеть некоторые из их работ на видео выше). Чикагский дизайнер Томас Куинн (Thomas Quinn) сделал аналогичную работу. Иган, Томпсон и Куинн были вдохновлены современным мастером анаморфоза: швейцарским художником Феличе Варини (Felice Varini).

9. Фотореализм (Photorealism)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Ричард Эстес (Richard Estes)

Начиная с 1960-х годов, движение фотореалистов стремилось создать поразительно реалистичные изображения, как правило, имитирующие реальные фотографии. Копируя даже мельчайшие подробности, которые могла запечатлеть фотокамера, художники смогли произвести «изображение изображения жизни». Движение, также известное как супер-реализм или гиперреализм, включает в себя скульптуру, а также живопись и находится под сильным влиянием современного поп-арт движения. Однако в то время как поп-арт иронично удалил коммерческие изображения из своего контекста, фотореализм сосредоточен на силе обычной, повседневной жизни, воссозданной с максимальной точностью.

Самыми влиятельными представителями художников фотореалистов являются Ричард Эстес, Одри Флэк (Audrey Flack), Роберт Бечтли (Robert Bechtle), Чак Клоуз (Chuck Close), и скульптор Дуэйн Хансон (Duane Hanson). Все они являются творцами настолько реалистичного искусства, что оно заставляет вас задуматься о том, не была ли ложью вся ваша жизнь. Это движение, как правило, не в почёте у искусствоведов, которые часто считают, что оно продвигает простое механическое умение рисовать, а не какие-либо идеи или стиль.

8. Роспись грязных автомобилей (Dirty Car Art)


Рисование по грязи, накопившейся на давно немытом автомобиле, обычно, не считается великим искусством, так как большинство художников редко пишут или рисуют нечто большее, чем «помой меня» или на пике креативности «хотел бы я, чтобы моя жизнь была настолько грязной».

Тем не менее, 52-летний графический дизайнер из Америки по имени Скотт Уэйд (Scott Wade) прославился благодаря своим потрясающим рисункам, созданным при помощи грязи на окнах автомобилей. Уэйд начал использовать толстые слои грязи от местных техасских дорог в качестве канвы для рисования и изначально рисовал мультики своими пальцами, ногтями или палочками. На данный момент он использует специальные инструменты и кисти, чтобы создавать целое разнообразие сложных и поразительных работ.

Уэйда показывали на шоу искусств и нанимали различные рекламные компании, чтобы он показывал своё искусство на проводимых ими событиях. В то время как он предпочитает работать по стеклу, покрытому несколькими слоями грязи, он часто использует масло и фен для подготовки автомобиля к одному из своих живых выступлений.

В то время как искусство росписи грязных автомобилей является относительно новым стилем со всего лишь несколькими художниками, дни «помой меня» похоже, подходят к концу.

7. Искусство с использованием биологических жидкостей
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Виниций Кесада (Vinicius Quesada)

Это может показаться странным, однако так много художников создают работы с использованием жидкостей организма, что это просто поражает. Например, австрийский художник перформанса Герман Нич (Hermann Nitsch) использует в своём творчестве мочу и огромное количество крови животных, создавая чрезвычайно кровавые произведения. Его искусство, навеянное его детством во время Второй мировой войны, вызвало споры и даже несколько судебных процессов на протяжении многих лет.

Бразильский художник Виниций Кесада хорошо известен своей серией картин, написанных с использованием биологических жидкостей под названием «Кровь Моча Блюз» (Blood Piss Blues). Кесада работает только со своей собственной кровью, отказываясь от пожертвований или крови животных. Его картины, созданные в болезненных оттенках красного, жёлтого и зелёного цвета, создают мрачную, сюрреалистическую атмосферу. Некоторыми из его заметных отдельных работ являются: «мистер Обезьяна» (Mr Monkey), на которой изображена курящая сигару обезьяна в очках, изготовленных из игрового контроллера Nintendo, а также работа под названием «Телепустота» (Telemptyness), которая демонстрирует одержимость мальчика телевидением.

6. Рисование непривычными частями тела


На пике популярности находится не только искусство рисования биологическими жидкостями, популярность рисования непривычными частями тела также неуклонно растёт. Взять, к примеру, Тима Патча (Tim Patch), который творит под псевдонимом «Pricasso» (на английском «pric» означает «пенис»). Таким образом, он отдаёт дань уважения великому испанскому художнику Пабло Пикассо (Pablo Picasso). Он также творит под этим псевдонимом, потому что он использует свой пенис в качестве кисти. 65-летний австралийский художник не любит ограничивать себя чем-либо, он также использует свой зад и мошонку для создания работ. Патч следует за своей необычной музой уже более десяти лет, и его популярность неуклонно растёт.

Также стоит упомянуть Киру Айн Варсзеги (Kira Ayn Varszegi), которая использует свои груди для написания абстрактных портретов. Хотя её критиковали как сумасшедшую особу, Варсзеги на самом деле является настоящей художницей и занимается рисованием на полную ставку (она также рисует без использования своих грудей).

Другими художниками, следующими этой необычной тенденции рисования частями тела, являются Ани К (Ani K), который рисует своим языком и Стивер Мармер (Stephen Murmer), школьный учитель, который рисует своими ягодицами (и сейчас столкнулся с возможностью увольнения из-за этого, так как ученики и администрация школы узнали об этом). Наверное, самым странным примером является норвежский художник по имени Мортен Вискам (Morten Viskum), который предположительно рисует отсечённой рукой.

5. Обратная 3-D визуализация (Reverse 3-D Imaging)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Фотография: Алекса Мид (Alexa Meade)

В то время как анаморфоз стремиться заставить двухмерные предметы казаться трёхмерными, обратная 3-D визуализация стремится к противоположному – заставить трёхмерный предмет казаться двухмерным, как рисунок или картина. Наиболее примечательной художницей в этой области является Алекса Мид.

Мид, проживающая в Лос-Анджелесе, использует в своём творчестве нетоксичную акриловую краску, чтобы заставить своих моделей выглядеть неодушевленными, 2-D картинами. Она начала разрабатывать эту методику в 2008 году, однако представила её общественности лишь в конце 2009 года. Произведения Мид, как правило, включают в себя человека, сидящего на фоне окрашенной стены, чтобы создать видимость холста. На выполнение одной работы у художницы может уйти несколько часов.

Другой популярной личностью в этой области является Синтия Грейг (Cynthia Greig), художница и фотограф, проживающая в Детройте. В отличие от Мид, Грейг использует обычные бытовые предметы в качестве своих моделей, покрывая их белой краской и углём для создания иллюзии плоскостности.

4. Искусство Теней (Shadow Art)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Куми Ямашита (Kumi Yamashita)

Тени мимолетны по своей природе, поэтому трудно сказать, когда люди впервые начали использовать их для создания искусства, но современные теневые художники, безусловно, достигли новых захватывающих уровней в своей игре с тенями. Теневые художники используют тщательно расположенные объекты, которые отбрасывают красивые теневые образы людей, слов или мест. Известными художниками в этой области являются Куми Ямашита и Фред Эердекенс (Fred Eerdekens).

Конечно, тени обладают несколько жуткой репутацией и многие теневые художники включают темы ужаса или городского распада в свои работы, в частности дуэт Тима Нобла (Tim Noble) и Сью Вебстер (Sue Webster). Среди их самых известных произведений находится «Грязное Белое Отребье» (Dirty White Trash), в котором была использована груда грязного белого мусора для отбрасывания тени двух курящих и пьющих людей. Другая работа создаёт тень птицы, возможно, ворона, кормящегося двумя отрубленными головами, посаженными на колья.

Тем не менее, не все работы такого плана полны мрака и пессимизма. Теневой художник Рашад Алакбаров использует яркие, красочные стёкла для отображения потрясающих изображений на пустую стену.

3. Обратное граффити (Reverse Graffiti)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Пола «Лося» Кёртиса (Paul «Moose” Curtis)

Как и в случае росписи грязных автомобилей, обратное граффити подразумевает создание искусства посредством удаления грязи, а не при помощи добавления краски. Художники такого плана часто используют моечные машины, чтобы убрать грязь, оставленную на стенах выхлопными газами автомобилей, создавая прекрасные картины или рисунки. Это движение, также известное как «чистые тэги» было начато английским художником по имени Пол «Лось» Кёртис, который нашёл вдохновение в стенах, затянутых налётом от никотина на кухне, где он работал посудомойщиком в подростковом возрасте.

Ещё одним мастером данного движения является английский художник по имени Бен Лонг (Ben Long), который практикует несколько менее технологичный подход к обратному граффити, нежели Кёртис. Лонг создаёт временные изображения на задней части прицепов, используя свой палец для удаления грязи из выхлопной трубы грузовиков. Его рисунки могут продержаться удивительно долго, до шести месяцев, если их не удалит дождь, вандалы или водители, что позволяет им быть увиденными потенциально огромной аудиторией автолюбителей.

Как это ни удивительно, но обратное граффити оказалось несколько спорным видом искусства. У Пола Кёртиса было несколько стычек с полицией, которые он сравнивает с «арестом кого-то за рисование палкой по песку».

2. Боди-арт иллюзии (Body Art Illusion)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Хикару Чо (Hikaru Cho)

Боди арт существует уже долгое время, многие цивилизации, начиная с Майя и древних египтян пытались опробовать свои таланты в этом виде искусства. Боди-арт иллюзии дают новый современный виток в этом новом искусстве. Как можно предположить из названия, боди-арт иллюзия подразумевает раскрашивание человеческого тела так, чтобы оно сливалось с фоном или каким-либо другим образом обманывало зрителей. Иллюзии варьируют от людей, разукрашенных так, чтобы походить на животных или автомобили до более тонких, пугающих изображений, например зияющих дыр в их коже.

Хикару Чо является хорошо известной японской художницей боди арта, известной своими необычными мультяшными иллюзиями. Среди других примечательных художников, работающих в этом стиле, можно отметить Йоханнеса Штёттера (Johannes Stoetter) и Трину Мэрри (Trina Merry), которая в совершенстве освоила искусство маскирования своих моделей.

1. Светографика (Light Painting)
что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве
Фотография: Ян Леонардо (Jan Leonardo)

Как это ни странно, некоторые из самых первых специалистов светографики вовсе не пытались создать искусство. Фрэнк и Лилиан Гилбрет (Frank & Lillian Gilbreth) (персонажи романа «Оптом дешевле») получили известность за увеличение эффективности индустриальных работников посредством изучения времени и движения. В 1914 году пара начала использовать свет и камеру с открытым фотообъективом для запечатления движений отдельных сотрудников. Изучая получившиеся в результате световые фотографии, они надеялись найти способ сделать работу более простой.

Метод перешёл в мир искусства в 1935 году, когда художник сюрреалист по имени Ман Рэй (Man Ray) использовал фотоаппарат с открытым фотообъективом, чтобы сделать фотографию себя в окружении огней. Поначалу эти огни считались случайными завитушками вплоть до 2009 года, когда было обнаружено, что они на самом деле являются зеркальным отражением подписи художника. Новое искусство было развито дальше последовавшими по стопам Ман Рэя художниками и фотографами, такими как Гьён Мил (Gjon Mili), Анри Матисс (Henri Matisse), Барбара Морган (Barbara Morgan), и Джек Делано (Jack Delano) – даже Пабло Пикассо в какой-то момент поигрался с ним.

Среди других современных художников, работающих в этом стиле, можно отметить Майкла Босанко (Michael Bosanko), Тревора Уильямса (Trevor Williams) и Яна Леонардо. Учитывая, что светографика становится чем-то вроде онлайн моды, можно сказать, что у этой формы искусства впереди светлое будущее.

Поддержи Бугага.ру и поделись этим постом с друзьями! Спасибо! 🙂

Источник

Символы и их значение в живописи

В своей статье на примере картин великих художников я расскажу о символах того периода в Европе, когда они стали одним из общекультурных принципов в живописи. Но так как в средневековой живописи христианская символика нашла разнообразные выражения, то повествование начну с краткого освещения христианских символов и канонов.

Это далеко не исчерпывающий материал по символике жестов и цвета (у разных культур они могут отличаться). Не случайно иконы называли «богословием в красках».

В самом конце XVI века в изобразительном искусстве сложился своеобразный жанр, в котором проявился необычайный интерес художников к точному воспроизведению музыкальных сочинений и инструментов на картинах и гравюрах. Этот жанр вовлекает зрителя в размышления по поводу символического значения, которым старые европейские мастера живописи наделяли (кстати, вслед за музыкальными теоретиками) музыкальные инструменты, и это придавало определенные «обертоны» многим картинам европейских художников Средневековья, Возрождения и более позднего времени.

Приведу несколько примеров:

Обратившись к другим музыкальным инструментам, мы обнаружим связь многих из них с определенными персонажами мифологии или Священного Писания. Через эту связь они приобретали свое символическое значение. Такова, например, арфа в сознании европейцев Средневековья и Возрождения прочно ассоциировалась с библейским царем Давидом, легендарным автором псалмов. Давида часто изображали играющим на этом инструменте, в сценах из его юношеской жизни, когда он был пастухом. Такая трактовка библейского сюжета сближала царя Давида с Орфеем, приручавшим животных своей игрой на лире. Но чаще Давида можно видеть музицирующим на арфе перед страдавшим меланхолией Саулом.

По-видимому, именно в ключе Vanitas должны «читаться» и чисто музыкальные натюрморты таких художников как Беттера и Баскенис. Последний особенно прославился великолепным изображением лютен, многие из которых, полагают, были сделаны мастерами знаменитой династии Амати.

На своей картине «Крест в горах» художник изобразил суровую скалу, на вершине которой стоит уходящее высоко вверх распятие. Оно увито плющом и окружено вечнозелеными елями. Солнце опустилось, но его лучи идут вверх и освещают распятие.

Художник часто изображал горы, которые впервые увидел, будучи совсем молодым. С тех пор они стали частым мотивом его пейзажей, символом высот познания и духовной жизни, например: «Двое, созерцающие Луну».

В наследие от средневековой культуры натюрморту XVII века досталась традиция изображать не просто вещь, а вещь-символ. Обратимся к натюрморту «Mеmento mori» голландского художника XVII века Яна де Хема (1606- 1683/1984).

Источник

Многозначные слова — это примеры разных граней русского языка

Здравствуйте, уважаемые читатели блога KtoNaNovenkogo.ru. Богатство русского языка заключается не только в многочисленных правилах и большом количестве слов.

Большинство из них имеют еще и несколько значений, что для непосвященного человека создаст определенную путаницу. Их называют многозначными словами.

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Определение — что это такое

Многозначные слова – это слова, у которых есть минимум два лексических значения. При этом они схожи по каким-то параметрам, например, внешнему виду или функциональному назначению. А понять, о чем конкретно идет речь, можно только из контекста всей фразы.

Например, возьмем слово КНОПКА. Если спросить нескольких людей, что оно означает, то можно получить совершенно разные ответы.

Так, один человек скажет, что речь о канцелярской кнопке, с помощью которой крепят бумагу к доске. Другой вспомнит, что это вариант фурнитуры на одежде, которая помогает застегнуться. И наконец, третий решит, что его спрашивают о кнопке дверного звонка или той, с помощью которой военные могут запустить ракеты. И все будут правы!

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Приведем еще примеры самых популярных многозначных слов:

Есть в русском языке и настоящие рекордсмены среди многозначных слов. Например, у слова ЗЕМЛЯ около 10 различных значений (планета, почва, территория, синоним суши, стихия и прочее). Но еще больше у глаголов БРАТЬ (14) и ИДТИ (26).

Разница между многозначными словами и омонимами

Эти два понятия в русском языке легко спутать. Оба означают слова, которые похожи при написании и произношении, но при этом под ними скрываются совершенно разные предметы. Но есть принципиальная разница.

У многозначных слов есть общий признак, который может заключаться во внешней или функциональной схожести. А омонимы — это слова, означающие совершенно разные вещи, не имеющие ни единой схожей черты.

Возьмем все те же слова:

А вот примеры омонимов:

Как можно убедиться, у омонимов может быть несколько разных значений, но при этом они не имеют ничего общего друг с другом.

Примеры многозначных слов

Многозначные слова могут относиться к любой части речи – существительные, прилагательные, глаголы.

Многозначные существительные:

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Многозначные глаголы:

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Многозначные слова в прямом и переносном смыслах

Большинство многозначных слов появилось в результате переноса качеств одного слова на другое.

То есть первое употребляется в прямом смысле, а все остальные – в переносном.

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Подобные приемы часто можно встретить в литературе, особенно в детской. С помощью многозначных слов, авторы сочиняют весьма интересные загадки. Вот, например, как Самуил Маршак описывает дождь:

Шумит он в поле и в саду,
А в дом не попадет,
И никуда я не ИДУ,
Покуда он ИДЁТ.

Кстати, мы уже говорили, что слово ИДТИ – одно из рекордсменов по многозначности.

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Идти может человек, идти может дождь, идут часы, идет время, идет кинофильм, работа тоже идет (как в пословице, когда солдат спит), про какую-нибудь вещь говорят, что она весьма идет человеку, и много чего еще.

Однозначные и многозначные слова

Конечно, не все слова в русском языке имеют два и более значений. Есть целый ряд однозначных слов, которые употребляются только в одном значении и по-другому трактовать их просто невозможно.

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

К однозначным, например, относятся:

Конечно, это далеко не все примеры. Суть заключается в том, что однозначных слов в русском языке чуть больше, чем многозначных, но это просто потому, что многие слова со временем растеряли другие значения.

Источник

В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

В сборник работ Нины Александровны Дмитриевой (1917–2003), выдающегося отечественного искусствоведа, лауреата Государственной премии РФ, включены статьи, мемуарные и публицистические тексты, которые наиболее ярко характеризуют исследовательский и литературный талант автора. Ключевые проблемы теории и истории художественной культуры раскрываются в них через призму творческих поисков крупнейших мастеров зарубежного и русского искусства. Свободные от методологических догм и шаблонов, ее интерпретации художественных произведений найдут живой отклик у широкого круга читателей.

Оглавление

Приведённый ознакомительный фрагмент книги В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Многозначность художественного образа

К проблеме интерпретации [15]

что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Смотреть картинку что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Картинка про что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве. Фото что значит нетрадиционные и многозначные вещи в искусстве

Пабло Пикассо. Фигура. 1928

Действительно ли существуют вечные, непреходящие ценности искусства, сохраняющие свою силу во все времена? В этом трудно сомневаться — имена «классиков» тому порукой. Однако сомнения высказывались не только в приступах погромных революционных страстей, не только бунтарями-футуристами или представителями «контркультуры». Задолго до них утонченные писатели XIX века братья Гонкуры, вовсе не расположенные ничего уничтожать и крушить, позволили себе усомниться: возможно ли что-то неизменное в этом изменчивом и превратном мире? В дневнике Гонкуров от 10 ноября 1862 года читаем:

Мысль, характерная для позитивистских тенденций XIX века. Тут отголоски бунта против всяческих абсолютов, вотум недоверия «профессорам и академикам», отходная и классицизму с его культом Античности, и романтизму с его средневековыми грезами; тут слышится и голос Курбе, восклицающий: для искусства существует только настоящее! А — и голос нашего В.В. Стасова, восклицавшего нечто в этом же роде.

Прошло больше ста лет, человечество пережило дальнейшие превращения, куда более невероятные, но не потеряло восприимчивости к «абсолютным шедеврам» многовековой давности. Мысль Гонкуров не подтверждается ходом вещей. Она, впрочем, была бы логически неуязвима, если бы верна была ее исходная посылка, а именно: что однажды созданные произведения искусства остаются теми же и такими же, как в момент их создания. В самом деле, общество переживает ломку воззрений, социальные перевороты, коренные перемены образа жизни, перед ним встают неведомые прежде проблемы, а «шедевры» каменеют в своей изначальной данности, и человечество зачем-то перетаскивает этих идолов из одного столетия в другое.

Но предпосылка неверна: произведения искусства сами видоизменяются, получая приток новой жизни от восприятия их новыми поколениями. Исторический опыт бросает на них обратный свет.

В общей форме это относится не только к произведениям художественного творчества. Значение любого исторического события неоднократно переосмысливается, карта истории подправляется; переоцениваются и пересматриваются в свете нового опыта идеи, концепции, научные теории. Однако есть нечто очень специфическое в «бессмертии» художественных шедевров: они становятся резервуаром ценностей, не пустеющим по мере того, как из него черпают, — чем больше черпают, тем больше он наполняется. Этого не происходит при переоценке научных построений: там раньше или позже обнажается дно.

Загадочное свойство искусства — не убывать, заново возрождаться, иногда внезапно молодеть. Очевидно, черпающие из его источника одновременно и пополняют его, присоединяя свой духовный опыт к духовному опыту художника. Для чего, разумеется, нужно, чтобы произведение художника обладало силой притяжения, магнетизмом. Тогда оно становится накопителем духовной энергии поколений.

Эстетическое восприятие как соучастие

Потебня дает ключ к решению проблемы, которая Гонкурам представлялась тупиковой: произведения искусства, созданные в прошлом, продолжают действовать в настоящем, так как пробуждают в воспринимающих их собственные, принадлежащие настоящему, переживания и мысли. Если выразить идею Потебни в современных терминах, то речь у него идет о бесконечной потенциальной информации («неисчерпаемом содержании»), заложенной в художественном произведении, и об обратной связи между произведением и воспринимающими.

Мысль, что произведение искусства не есть что-то раз навсегда созданное, а «нечто постоянно создающееся», подразумевает всеобщий процесс сотворчества, соучастия. Не будь этого процесса, произведение искусства, даже и при первом его создании, оставалось бы исключительным достоянием автора. Ведь плоды искусства не могут «внедряться в практику» в том же смысле, как плоды науки и техники. Последними можно пользоваться и без приобщения к творческой мысли ученых и конструкторов. Чтобы вскипятить воду в электрическом чайнике, не обязательно иметь представление об устройстве чайника и вообще об электричестве — вода все равно закипит. Пользование искусством подобных осязаемых результатов не дает. Предполагается, что его результат — эстетическое переживание, а главная цель — «последействие» — духовное обогащение воспринимающего. Но и первое, не говоря уже о втором, не бывает простым автоматическим следствием встречи с произведением искусства, наподобие того, как нагревание воды является следствием включения вилки в розетку. Можно иметь в поле зрения живописное полотно, ровно ничего при этом не переживая и не воспринимая его как эстетический предмет. Причем это еще не значит, что картина плоха или что данный зритель не способен понимать живопись, а только то, что между ними не состоялся контакт. Для контакта нужен зов и отклик. Допустим, и картина хороша, и зритель знаток живописи — но все-таки этого недостаточно. Как раз у знатоков вырабатывается своего рода иммунитет к эстетическому воздействию, как у врачей — к человеческому страданию. Зритель-знаток может бегло взглянуть на картину, определить, что она относится к такой-то школе, и равнодушно пройти мимо.

Возможность эстетической реакции возникает, если зритель улавливает исходящий от картины зов, как бы обращенный лично к нему. Тут от него требуются и самостоятельные дальнейшие усилия: готовность пойти навстречу произведению, его зовущему, исключительная сосредоточенность на нем. Тогда приходят в деятельное состояние резервы собственного духовного опыта зрителя, и он соотносит их с тем, что открыла ему картина, чувствует себя ей сопричастным. Это и есть феномен сотворчества, составляющий суть эстетической реакции. Он практически довольно редок, но лишь посредством его картина, музыка, стихи способны возвысить кого-либо кроме самого живописца, композитора, поэта.

Современный человек «потребляет» искусство в довольно большом количестве — кинофильмы, телефильмы, спектакли, книги, концерты, выставки. Но только небольшая доля увиденного, прочитанного, услышанного вызывает у него эстетическое переживание. Не нужно отождествлять с ним реакции другого рода, например заинтересованность в развитии действия (узнать, «что будет дальше», «чем кончится», «кто убийца»), приобретение тех или иных сведений или моральных наставлений, простое чувственное удовольствие, захваченность музыкальным ритмом и пр. Все это тоже имеет свой смысл, в известной мере оправдывая избыточность поглощаемого искусства (или его суррогатов). Но лишь акт своеобразного соучастия, протекает ли он скрыто или выражается в активной интерпретации воспринятого, делает встречу с произведением искусства событием в духовной жизни.

Понятно, что для возникновения подлинного эстетического контакта с произведением искусства у воспринимающего должно быть некое предварительное потенциальное с ним сродство. Если нет сродства — не будет услышан зов. Отсюда та пристрастная избирательность в оценках искусства, которая иногда кажется странной. Как мог Толстой, спрашиваем мы себя, не оценить до достоинству Шекспира? Почему Бунин не признавал поэзию Блока? Отчего Цветаева не любила Чехова, а любила Ростана? Не странно ли, что Сезанн пренебрежительно отзывался о живописи Ван Гога? Неужели они «не понимали»?

Нет оснований думать, что Толстой осуждал Шекспира только из вне-эстетических, прежде всего религиозно-нравственных, соображений. Такие соображения у Толстого были, однако он выделял их в особый ряд, не смешивая с оценкой художественных качеств. По всей вероятности, произведения Шекспира действительно не вызывали у Толстого эстетического отклика. Последний зависит не столько от какого-то абстрактного «понимания» искусства вообще, сколько от избирательного сродства именно с этим художником, этим произведением. (По-другому это можно назвать психологической совместимостью.)

Эстетическая реакция на произведение искусства как бы творит его новый вариант из собственного «горючего материала». Не так же ли поступает и художник по отношению к явлениям действительности, пробуждающим его творческую волю? Он их не воспроизводит, но преобразует. Волевое начало заложено и во вторичном творческом акте, то есть в восприятии художественного произведения: возникает потребность в каком-то действии, направленном на предмет восприятия. Чисто пассивное созерцание оставляет осадок неудовлетворенности, не насыщает, так же как живописца не насыщает смотрение на полюбившийся предмет: он должен взять кисть. А что может сделать зритель, смотрящий на его картину? «Что делать нам с бессмертными стихами?»

Позднышев, герой повести Толстого, испытывает муки эстетической безысходности, слушая музыку «в гостиной среди декольтированных дам». Другие гости их не испытывают, они не реагируют на музыку эстетически, а разве что получают от нее чувственное удовольствие, им достаточно «похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне». По другой причине не испытывает их скрипач Трухачевский, в той же гостиной среди тех же дам исполняющий Крейцерову сонату. Он-то делает как раз то, «что надо делать в этом раздражении», давая ему выход, — он исполняет произведение Бетховена, становясь его прямым соучастником. Поэтому Позднышев завидует ему — сальерианской завистью. Тема музыки и тема ревности объединены не внешне: в безумной ревности Позднышева именно к этому человеку, музыканту, сублимируется зависть бессильного к сильному, Сальери Моцарту. Сальери не меньше Моцарта «чувствует силу гармонии», но воплотить не может, и в том его мука. Мука того, кто слышит «зов», но не в силах ответить. В случаях Сальери и Позднышева стремление уничтожить — уничтожить произведение или его творца — извращенная форма эстетической реакции, не находящей выхода в сотворчестве.

Музыкант — исполнитель, интерпретатор создания композитора, сам, в своем исполнительстве, творец. Не все искусства рассчитаны на исполнение, но к действенному отклику зовут все. Вопреки мнению о полном бескорыстии эстетического переживания, элемент «корысти» в нем есть: эстетический предмет возбуждает желание его присвоить (не в прямом смысле, хотя часто и в прямом тоже), сделать своим достоянием, довести ощущение причастности до соавторства. Детское восприятие, вероятно, могло бы дать интересный материал для изучения ранних эстетических реакций. У восприимчивых детей жажда присвоения полюбившегося произведения проявляется открыто. Ребенок пересказывает известную сказку и утверждает, что сам ее сочинил. Он не лжет: сказка ему понравилась, и он признал ее за свою. Марина Цветаева вспоминала, как она в одиннадцатилетнем возрасте по нескольку раз переписывала из хрестоматии в тетрадку стихотворение Пушкина «К морю». Зачем бы переписывать, если всегда под рукой книжка? «Чтобы мое было, чтобы я сама написала».

Есть разные возможности. Стихи можно продекламировать. Картину срисовать. Прочитанное пересказать «своими словами» (именно своими!). Можно сделать иллюстрацию к прочитанному. В каждом подобном акте проявляется воля к присвоению чужого творчества и одновременно к присоединению, привнесению себя, своего понимания и чувства. Здесь лежат истоки всевозможных интерпретаций художественных произведений, начиная с исполнительства и кончая написанием книг о работе художников, писателей, композиторов, режиссеров, актеров.

Благодаря вновь и вновь возобновляющимся интерпретациям художественное произведение вновь и вновь возрождается. «Произведение искусства есть существо движущееся, а не покоящийся труп» (А. Блок). Как отдельные люди, так и целые поколения слышат (или не слышат) исходящий от него зов.

Совокупность индивидуальных и коллективных интерпретаций не проходит без обратного влияния на интерпретируемое произведение: они образуют ауру, в которой оно отныне живет. Они повышают или понижают его общественное значение, сообщают ему дополнительные обертона, делают его сосудом новых истин. Оно не только отражается в наших сознаниях, но само отражает наши сознания в их смене. И они не только мимолетно отражаются в нем и потом исчезают, но вживаются в ткань художественного произведения, иные так прочно, что становятся от него неотъемлемы. Можно ли сейчас представить себе Дон Кихота Ламанчского, созданного в XVII веке испанцем Сервантесом, не соотнося его с образами, созданными в XIX веке французами Домье и Доре? Эти два художника довоплотили сервантесовского рыцаря, хотя не были причастны к испанской художественной традиции, и возможно, Сервантес представлял своего героя иначе.

Кто первый сказал, что «Мона Лиза» Леонардо да Винчи загадочна? Во всяком случае, не сам художник и не его современники. Вазари подробно описывал эту картину, но о загадочности — ни слова: говорится только об ее удивительном жизнеподобии. Но когда слово было произнесено, оно стало характеристикой Джоконды, ее взора, ее улыбки. Мы смотрим и видим: да, она загадочна. И наше восприятие направляется по этому руслу.

С другой стороны, бывают трактовки «конъюнктурные» или просто произвольные, анекдотические. Они со временем «спадают ветхой чешуей», становясь, однако, на какой-то период фактом биографии произведения. Его жизнь во времени — не равномерное восхождение, а путешествие по пересеченной местности с риском провалиться в болото китча или сорваться в яму забвения, откуда его извлекут не скоро. Не исключено, что эти неприятные приключения оставят на его теле шрамы. Даже в обстановке всенародного культа Пушкина кто-то может вспомнить: а вот Писарев говорил о Пушкине другое. Еще тяжелее отзываются на судьбе классиков штампы школьных программ: «Онегин — тип лишнего человека», «Грибоедовская Москва», «Лев Толстой — зеркало русской революции» и пр.

Мы подчас не отдаем себе отчета, как сильно влияют на наше восприятие все предварительные знания о произведении и его прежних оценках, начиная со знания имени художника, знаменитого или не очень (по-иному смотрелось бы полотно, подписанное Тицианом, если бы под ним была подпись: «Неизвестный мастер венецианской школы»). Все наслоения, образовавшиеся исторически, сказываются на нашей апперцепции. Быть может, этим объясняется нередкое охлаждение, падение интереса к «вчерашнему», то есть к близкому прошлому. Успех «сегодняшнего», только что появившегося, может вызываться его актуальностью, новизной. Когда же сегодняшнее становится вчерашним, актуальность исчезает, новизна блекнет, а «наслоения» еще не успели образоваться. По мере того как они появляются (если появляются, это момент очень важный!), общественный интерес возгорается снова и произведение искусства как бы растет, отдаляясь во времени — своего рода «обратная перспектива».

Так или иначе, художественное произведение живет, «развиваясь в понимающих», на что и обратил внимание Потебня. Научный авторитет Потебни как лингвиста впоследствии заслонил его краткие экскурсы в область эстетики. Все же они были подхвачены в первые десятилетия XX века литературоведами, занимавшимися вопросами психологии творчества. Нужно вспомнить А. Горнфельда, автора большой статьи «О толковании художественного произведения».

Утверждая и аргументируя идею динамической жизни художественного произведения, Горнфельд, однако, выступал против неограниченного произвола интерпретаций. Он полагал, что интерпретаторы, вольно сочиняющие нечто свое по канве чужого произведения, разрушают его как целостный мир, как систему, а с ним следует сообразовываться именно как с целостной системой. Особенно плохо, считал Горнфельд, когда интерпретатор выдает свое личное толкование за общеобязательное или приписывает его самому художнику.

И сама тема статьи этого незаслуженно забытого исследователя, и высказанные в ней здравые мысли не менее актуальны в наши дни. Бурное развитие кино, а затем телевидения с его сериалами, с тенденцией экранизировать все на свете литературные произведения окончательно вывело проблему истолкования из области теоретических умозрений в повседневную практику. И при всех неумолкающих спорах вокруг этой проблемы «вольные» интерпретации множатся.

Но наряду с большой свободой экранных, сценических, критических и графических интерпретаций прогрессировали методы академических исследований, цель которых — понять и изучить явление в строго историческом контексте. Здесь домыслы в принципе отвергаются, если их и не удается избежать вовсе. Здесь любое суждение должно быть обосновано документальными свидетельствами, проверенными фактами, научным (а не вкусовым) анализом. Научный аппарат исследователей поражает своей основательностью: иные труды состоят больше чем наполовину из ссылок на источники и примечаний.

Правда, обнаруживается, что и при всей возможной фактологической точности из той же самой совокупности фактов можно сделать различные, даже противоположные выводы. Факты оказываются эластичной материей. Предварительная установка, приверженность определенной научной традиции и эмоциональные предпочтения властвуют над голыми фактами, да в сущности факты никогда не бывают голыми, их сразу же одевают в тот или иной костюм. Можно сослаться хотя бы на проблему происхождения искусства: все, кто ею занимаются, имеют дело примерно с тем же кругом предметов — наскальные росписи, сосуды, орнаменты, «палеолитические венеры». Но как различны гипотезы относительно их первоначального смысла: магическая, религиозная, трудовая, познавательная, игровая, коммуникативная. И каждая находит, на что опереться. Проблема интерпретации, таким образом, не снимается и при самых объективных методах исследования.

Тем не менее стремление к научной объективности, конечно, ценное завоевание новейшего времени. Там, где сохранились не только безмолвные предметы или их скудные фрагменты, но и достаточное количество письменных источников, есть возможность реконструировать, более или менее приближенно, историческую быль и постараться представить самоощущение исчезнувшей эпохи. Этим занимается герменевтика — учение об адекватном понимании древних текстов.

Меж тем «современное прочтение» памятников прошлого идет своим чередом. У сценических интерпретаций Шекспира заведомо другие задачи, чем у научного шекспироведения. Разумеется, исторический Шекспир не имел отношения ни к фашизму, ни к антифашизму, шекспировский Гамлет не был похож на «рассерженного молодого человека» XX столетия, не носил джинсы и т. п. Все это прекрасно известно постановщикам шекспировской драматургии. Однако они сознательно ставят не того Шекспира, который когда-то был, а того, каким он стал для современных людей. Потому что прошлое, прорастая в будущее, ветвится и дает начало иным побегам.

Сохранение произведений искусства в их первоначальном, неприкосновенном виде стало аксиоматическим требованием только в XIX, а еще больше в XX веке, то есть тогда, когда воцарилась свобода субъективных интерпретаций. Интерпретации совершаются вокруг памятника. Можно как угодно трактовать классика на сцене или в кино, как угодно его иллюстрировать, но сам оригинал, не измененный ни на одну букву, ни на один штрих, со всеми черновиками и предварительными эскизами, если они, по счастью, уцелели, блюдется свято в специальных хранилищах, как эталон в Палате мер и весов. Даже перестройка архитектурных сооружений с целью приспособить их к современным потребностям — чем беззаботно занимались наши предки — теперь в принципе осуждается. Архитектурный памятник бережно реставрируют, возвращая ему первоначальный вид. С икон, картин и фресок опытные реставраторы удаляют позднейшие записи, а покушение на дописывание утраченных частей оценивается как вопиющее бескультурье.

Бережное сохранение оригинала «во плоти» и свободная интерпретация его «духа» — вот два лика современного отношения к искусству прошлого. Некой общей для них подразумеваемой формулой, по-видимому, является —

Неизменная форма и текучее содержание

Вещественная сторона поэзии остается неизменной, идеальная, наоборот, осуждена на вечное изменение и в пространстве и во времени,

Что сберегает архивариус, реставратор, музейный работник — подлинные хранители культуры? Они сберегают «вещественную сторону» памятников искусства, то есть сами памятники в их форме, созданной раз и навсегда, остающейся и поныне такой же, какой вышла из рук художника (не считая, конечно, повреждений, нанесенных временем). Но она, эта неизменная форма, становится возбудителем новых переживаний, новых мыслей, носителем нового содержания. Неподвижная, кристаллизовавшаяся форма художественного произведения, коль скоро ее кто-то воспринимает, излучает подвижные смысловые волны. Содержание не заперто в форме, как в глухой клетке, оно развивается, оно-то и является динамическим началом, «вечно создающимся», вечно обновляющимся, хотя вызываемым к жизни все той же формой.

На это возразят: но ведь при активной интерпретации (постановке на сцене, иллюстрировании и пр.) изменяется и форма, вернее, создается уже другая форма. Это так. Но импульс к созданию другой формы исходит не от чего иного, как от формы первоначальной, — ведь только она реально дана восприятию, только ею создание художника «говорит» и посылает сигналы новым поколениям.

Разберемся в этой модели. Идея правосудия была в замысле художника, и в соответствии с ней он строил внутреннюю форму. Но для зрителя реально существует не Правосудие, а фигура женщины с весами. Допустим, зрителю неизвестно, что меч и весы — атрибуты правосудия. Тогда, глядя на статую, он будет вкладывать в нее, по собственному разумению, какой-то иной смысл. Или пусть даже он знает, что перед ним аллегория правосудия, но это для него несущественно, его интересуют другие смысловые аспекты, читаемые им в позе статуи, ее лице и пр. Меч и весы — здесь то же, что забытая или пренебрегаемая этимология слова, первоначально выражаемое ими содержание для зрителя утратилось, но они же, вместе с женской фигурой, вызывают у него иные ассоциации и, следовательно, продуцируют иное содержание.

Полной аналогии со словом здесь нет. Этимологическое значение слова забывается и со временем совсем перестает осознаваться. В искусстве же «внутренняя форма» всегда налицо, независимо оттого, насколько актуально или стерто первоначально связанное с ней содержание. В искусстве «внутренняя форма» означает попросту все то, что открыто непосредственному восприятию, — все, кроме смысла или содержания (интеллектуального, эмоционального, эстетического, нравственного). Последнее выводится из всей совокупности воспринятого, но само по себе не обладает самоочевидностью. Оно не закреплено жестко во внутренней форме, а прочитывается в ней, как незримый подтекст.

Применительно к искусству под «внутренней формой» можно понимать художественно организованную форму, включая сюда и «внешнюю форму», то есть материал (мрамор, краски, звуки), которая связана с внутренней, а через нее с содержанием гораздо теснее, чем фонетика слова с его этимологией и значением. Приведенный Потебней пример аллегорической статуи вообще слишком упрощает дело, так как значение, зависящее от атрибутов (меч и весы), не тождественно содержанию. Обратимся к другому примеру широко известная статуя Родена «Бронзовый век». Она представляет обнаженную мужскую фигуру в состоянии колеблющегося равновесия: одна рука приподнята, другая закинута за голову, повернутую к плечу, колени слегка подгибаются. Название подсказывает: это образ первобытного человечества, медленно восстающего от полусна к деятельной жизни. Но сначала название было другое — «Побежденный». Раненый человек опирался левой приподнятой рукой на копье. Роден удалил копье, больше ничего не изменив. То есть он удалил подсказывающий атрибут и тем открыл путь к разному пониманию созданной им формы, продемонстрировал ее гибкость, способность внушать различные и даже противоположные представления: ведь побежденный должен вот-вот упасть, тогда как человек бронзового века, напротив, преодолевает инертность и распрямляется. Движение фигуры может быть истолковано как по восходящей, так и по нисходящей траектории, что отчасти предопределяет «оптимизм» или «пессимизм» идеального содержания статуи, но не исчерпывает возможных ассоциаций. Если бы Роден не дал своей статуе никакого названия, диапазон ее допустимых истолкований был бы еще шире. В ней могли видеть, например, воскресающего Лазаря или человека, приговоренного к смерти. Можно усмотреть в ней символ зарождения мысли: один из героев Моэма вспоминает эту скульптуру при чтении Спинозы. Какое толкование избрать или предпочесть — зависит от душевного опыта и склонностей воспринимающего, да и просто от запаса познаний. Ассоциация с сочинениями Спинозы могла возникнуть только у того, кто читал их; с воскрешением Лазаря — только у того, кто знает евангельский текст; с бронзовым веком — у того, кто знаком с периодизацией истории человечества, и т. д. Так или иначе, все эти толкования оправдываются данной пластической формой; она их, во всяком случае, допускает.

Но она допускает не любые толкования. Если бы кто-нибудь сказал, что статуя Родена изображает, положим, проповедника, — против такого понимания форма решительно восстает (ср. с другой статуей Родена, «Иоанн Креститель», действительно изображающей проповедника). В «Бронзовом веке» виден мотив перехода от одного состояния к другому, конфликт неустойчивого положения ног и выпрямленного торса. При всех возможных разночтениях правомерны, очевидно, лишь те толкования, которые исходят из этой конфликтности позы, ибо она открыта восприятию, и тут можно только сказать: имеющий глаза да увидит.

Форма оставляет достаточно широкое, но не беспредельное поле для интерпретаций. Она задает им направление. По нему можно двигаться далеко, но именно по этому направлению: тогда трансформации содержания будут подобны естественному прорастанию зерна. И они будут бесплодны, если идут мимо изначально данной формы, не считаясь с нею. Объективное (по возможности объективное) рассмотрение формы художественного произведения до некоторой степени уясняет диапазон его «законных» интерпретаций и позволяет отсеять те, которые основаны на слепоте, непонимании, предубеждении.

Однако на этом пути встают большие трудности. Их не удалось преодолеть и Выготскому; как ни блестящи его анализы, они все же в конечном счете не достигают желанной объективности. «Разночтения» все равно неизбежны — и не только в индивидуальной психике, но и в коллективной, исторически изменяющейся. В какой мере вообще возможен объективный анализ формы? Речь ведь идет не просто о форме, которой обладает любой предмет, а о форме художественной, эстетически организованной; эстетические же свойства — будь то гармония, целостность, экспрессия — не обладают такой же чувственной самоочевидностью, как «прямоугольное», «круглое», «красное»; представления о них, в свою очередь, относительны.

Во многих случаях совсем не просто определить: вот эта интерпретация художественного произведения правомерна, а та произвольна. Способность художественного произведения впитывать меняющиеся идеи, чувства, вкусы превращает его в довольно причудливую амальгаму смыслов. Маленькая новелла-притча на этот счет есть у В. Вересаева, приведу ее целиком:

«Передо мною большими шагами расхаживал известный художественный критик, высокий человек со студенчески длинными волосами, рукою откидывал волосы с красивого лба и говорил:

— Вот перед окнами вашего кабинета — церковка. Зашел к вам художник, увидел ее. “Какая замечательная церковь! Подлинно русская церковь! Как чувствуется в ней глубокое смирение русского народа, его просветленно-христианская примиренность с горькою своею судьбою!

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Это нужно зарисовать”. Вы смотрите на его картину: верно! Как на ладони вся христианская душа долготерпеливого русского народа. Зашел потом другой художник. “Какая характерная церковь! Как тут отражено глубочайшее, в сущности, равнодушие русского народа ко всем небесным делам! В готике, — какой там могучий порыв к небу, все устремление — высоко вверх, к Богу! А посмотрите на эти купола: широкие, как репа, основания и то-оненькие хвостики к небу. Там, дескать, нам делать нечего. Тут нужно устраивать жизнь, на земле. Это нужно зарисовать!” Зарисовал, и вы видите: действительно, жизнь следует устраивать на земле.

Третий художник пришел. “Какое великолепие! Посмотрите на эти фиолетовые тона, как они играют на золоте куполов. Нет, это нужно зарисовать!”

В этом шутливом рассказе, затрагивающем нешуточную проблему, три художника выступают как активные интерпретаторы одного и того же произведения архитектуры. Каждый, рассуждая о нем, а потом рисуя, внес что-то от себя. «Что-то», но не «всё», как говорит Вересаев. Нельзя утверждать, что кто-то из них решительно неправ, слеп по отношению к предмету. Их суждения (видения), если применять термины логики, являются не контрарными (то есть такими, которые не могут быть истинными оба), а лишь разделительными. В сущности, «долготерпение и смирение» не исключают озабоченности земными делами, которая не исключает христианскую веру и уж подавно не исключает ни того, ни другого «игра фиолетовых тонов». Никто из художников не идет мимо предмета, мимо данной формы, они только по-разному расставляют акценты, различаются их апперцепции; у христианина, атеиста и эстета они и не могут быть одинаковыми.

Но как же проверить, чья интерпретация наиболее адекватна самому предмету? Очевидно, объективным, чуждым предвзятости созерцанием предмета. В рассказе эту функцию выполняет беспристрастный фотоглаз. И вот оказывается, «ничего нет» — ничего, что виделось художникам. Осталась форма пустотелая, неодушевленная. Примерно так видит ее боковым зрением равнодушный прохожий, проходящий мимо этой церкви по своим делам.

Отсюда, однако, следует не тот вывод, который делает Вересаев, — что в объекте кактаковом действительно «ничего нет», а художники «все внесли от себя». Если бы в объекте «ничего не было», он бы их и не привлек. Вывод нужно сделать другой: значит, объективное созерцание, которое, как мы предположили, одно может дать точку опоры, еще не означает созерцания пассивного, незаинтересованного. Незаинтересованный прохожий не может быть объективным судьей в споре художников, ибо только в силу их заинтересованности произведение зодчества с ними говорит. Кто у него ничего не спрашивает, тому оно ничего не ответит, оставаясь, в эстетическом отношении, «вещью в себе».

Таким образом, ситуация парадоксальная. С одной стороны — мы хотим иметь критерий для большей или меньшей оправданности толкований. Для этого нужен объективный подход. С другой стороны — чтобы судить, надо быть эстетически заинтересованным самому, а где заинтересованность, там и пристрастность, там нет и не может быть полной объективности. Видимо, это противоречие неустранимо, поскольку им и живет во времени произведение искусства. Никакие точные измерения, никакие математические методы здесь несостоятельны; природа искусства диалогична, она подразумевает множественность и неодинаковость откликов.

И все же: продуктивный диалог возможен только с тем собеседником, который слышит обращенную к нему речь, а не с тем, кто, не умея или не желая вслушиваться, твердит свое. Если невозможна полная объективность в истолковании художественного произведения, то тем менее уместен релятивизм.

Когда-то, во времена «вульгарной социологии», на наших экранах шел фильм, поставленный по «Капитанской дочке». Своеобразие этой интерпретации пушкинской повести состояло в том, что положительным персонажем кроме Пугачева был Швабрин. Логика постановщика, основанная на догмате «классовой борьбы», понятна: четкая расстановка сил — на одном полюсе вождь крестьянского восстания и его сторонники, на другом — классовые враги. Швабрин решился порвать со своим классом и перейти на сторону народа: это делает ему честь и возвышает над жалким дворянским недорослем Гриневым. Взятую извне социологическую схему создатели фильма наложили на произведение Пушкина, вовсе не считаясь с его «внутренней формой», не смущаясь тем, что у Пушкина нельзя найти ни одного штриха, ни одной фразы в пользу такой трактовки.

Подобные волюнтаристские интерпретации (вернее, компрометации) классиков — а их было много, особенно пострадали от них пьесы Чехова — не лишены исторического интереса. Они позволяют судить о субъекте, то есть о том состоянии общественной мысли, которое сделало такие интерпретации возможными. Фильм с «положительным» Швабриным — своего рода лакмусовая бумажка для метода вульгарной социологии или классового подхода к искусству. Становится ясно, насколько метод беспомощен, если вынуждает интерпретатора стать слепым и глухим к художественной форме. Но этот метод имел место и имел распространение, из истории общественной мысли его вычеркнуть нельзя.

Вот другой пример интерпретации «Капитанской дочки» — у Марины Цветаевой. Уже при первом чтении, в отрочестве, ее заворожил Пугачев — таинственный чернобородый «вожатый», и пугающий и влекущий, который, откуда ни возьмись, появляется из метельной мглы. И его странное отношение к Петруше Гриневу. Ни сам Гринев, ни его Маша, ни все связанное с семейством капитана Миронова Цветаеву — она в том признается — не занимало, да и Пугачев пленял ее не как исторический деятель, а как некий романтический дух вьюги и мятежа. Цветаева не думает скрывать своей пристрастности: она называет собрание своих эссе «Мой (выделено мной. — Н.Д.) Пушкин». В ее трактовке «Капитанской дочки» столько же Цветаевой, сколько Пушкина, и даже больше Цветаевой, чем Пушкина, это ее собственное, личное. И при всем том ее субъективный подход ценнее иных «объективных» анализов: он и в Пушкине раскрывает новые глубины. Подходя к тексту «Капитанской дочки» избирательно, Марина Цветаева в близких, облюбованных ею мотивах замечает такие нюансы, которые там действительно заложены и ждут родственного отклика. Пушкин умел смотреть на предмет с разных точек зрения. Цветаева выбрала одну — но также пушкинскую: «Всё, всё, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья…» Она любила песнь Вальсингама, но не песню Мери; Пугачева, но не Гринева. Запас собственного «горючего материала» у нее был велик, постоянно готов воспламениться, потому и отношение ее к многогранному образному универсуму Пушкина не могло не быть избирательным, как и вообще к искусству. Что-то для нее как бы не существовало совсем, а что-то становилось органической частью ее страстной и пристрастной натуры, срасталось с нею.

Можно представить себе столь же избирательную, но противоположно ориентированную трактовку повести Пушкина (и вполне оправданную текстом), где на первый план выступит трагическая и трогательная участь семьи капитана Миронова и наибольшим обаянием будет обладать юный Гринев с его естественной человечностью. Можно, кажется, ожидать именно таких интерпретаций классиков при том умонастроении, какое охватывает все более широкие круги наших современников при повороте к общечеловеческим ценностям и забытым религиозным заповедям. Предаваемый анафеме на протяжении семидесяти лет «абстрактный гуманизм» способен многое заново высветить в искусстве прошлого и заменить окостеневшее, формально-почтительное отношение к русской классике на живое. Дать ей новую жизнь.

Разумеется, и тут не исключены «волевые» интерпретации, подобные вульгарно-социологическим, только с другим знаком — скажем, вульгарно-патриотические или вульгарно-благочестивые. «Волевым» интерпретациям всегда сопутствуют нечувствительность, невосприимчивость к художественной форме интерпретируемого произведения. Только она, во всем богатстве ее оттенков и деталей, предуказывает плодотворную эволюцию содержания. Даже такую, которая «могла вовсе не входить в расчеты художника».

Художник — человек своего времени: он не может предвидеть, в каком историческом контексте предстоит жить его произведению. Но он закладывает в его структуру органы, способные к саморазвитию, к излучению новых смыслов. Невозможно, чтобы «Божественная комедия» Данте воспринималась и понималась одинаково людьми XIV, XVI, XIX и XX веков. Однако все исходили из ее образной структуры и в ней черпали близкое себе. Последнее же слово о великой поэме, к счастью, никем не сказано — оно стало бы для нее надгробным словом. Толковать художественное произведение не значит истолковать до конца, до дна; оно этому противится. В процессе своей исторической жизни оно то «отводит» от себя, когда начинает казаться, что все в нем уже понято, то вновь к себе возвращает, когда оказывается, что там «все иначе» и нужно заново вчитываться, вслушиваться, вглядываться, углубляясь в его поэтическую ткань.

Далеко не всем произведениям искусства выпадает счастливая доля — жить в веках и изменяться, как свойственно живому организму. Хотя эта потенция заложена в природе искусства, полностью она реализуется в сравнительно немногих его созданиях. Другие не обязательно обречены на забвение: они тоже сохраняются в исторической памяти, но остаются прочно прикрепленными к своему времени, и интерес к ним последующих поколений — преимущественно ретроспективный, не побуждающий к обновленному пониманию и соучастию. Они более интересны для познания их эпохи, чем сами по себе. Тогда как для «классических» произведений — обратное: изучают эпоху, чтобы лучше понять их.

И вот возникает неизбежный «детский» вопрос (а на детские вопросы труднее всего ответить): чем же вызвана долговечность именно этих, а не других созданий? В чем тайна их магнетизма? Что, какие качества, имманентно присущие произведению, делают его «открытой системой» — открытой навстречу многообразным толкованиям? Чем обусловлена неисчерпаемость содержания таких произведений?

Может быть, условием «открытости» является масштабность и общечеловечность коллизий и типов? В самом понятии «общечеловечность» разве не содержится указание на способность будить отклик у всех, вживаться в иные времена, иные нравы? При этом мы уже по определению должны допустить, что «вечные», «всеобщие» типы и коллизии не слишком крепко привязаны к определенному месту и времени, не детерминированы локальной средой, национальной спецификой, конкретными условиями. Таковы на самом деле образы Шекспира. Его герои действуют в более или менее приблизительной исторической обстановке. Властолюбие короля Лира, любовь Ромео и Джульетты, нравственное падение Макбета, сомнения Гамлета — извечные матрицы человеческого существа, они воспроизводятся на всех уровнях бытия.

Но как быть хотя бы с маленьким чиновником николаевской эпохи, чьи горести, связанные с украденной шинелью, могут быть понятны только в соотнесении со службой в департаменте, с иерархией чинов в России, с петербургским колоритом и пр.? Или как быть с Чеховым, чьи рассказы и пьесы погружены в очень конкретный локальный быт? А ведь произведения Чехова интерпретируются с нарастающей энергией, в том числе в странах, не имеющих и не имевших никакой связи с русским бытом, например в Японии. Значит, и такие произведения могут обладать громадным запасом прочности и являть собой «открытую систему». С другой стороны, установка на эпическую масштабность и все-человечность еще вовсе не обеспечивает произведению долгую жизнь: было множество «эпических поэм», мистерий, загробных странствий, подобных дантовскому, не переживших своих авторов.

Проще всего, конечно, сказать: неисчерпаемое содержание несут великие произведения искусства. Но это будет объяснение одного неизвестного через другое неизвестное: критерий «величия» столь же загадочен. Получается замкнутый круг: произведение искусства долговечно, потому что оно — художественный шедевр, а шедевром оно является потому, что оно долговечно.

Чехов, сам не склонный к теоретизированию, обронил это искусительное замечание походя и больше к нему не возвращался. Однако он ничего не говорил попусту. Он действительно считал, что у бессмертных произведений «общего очень много». Но что же может быть общего между бессмертными творениями разных эпох, разных народов и разных видов искусства?

Жизненный материал, тематику, стилистику, мировоззрение, «технику», политические и прочие убеждения авторов приходится сразу же исключить. По этим параметрам обнаруживается много общего у великих художников с их менее великими и вовсе не великими современниками и соотечественниками (на чем, собственно, основываются и социологические, и формальные периодизации истории искусства). Но сходство с другими великими — через бездны времени и пространства — не зависит от материала, миросозерцания и стиля: оно где-то вне и поверх этих категорий.

Если мы признаем, что величие художественного произведения и его неиссякаемая жизненность (бессмертие) взаимообусловлены, если согласимся, что жизненность предполагает развитие и изменение, то наиболее очевидным ее условием будет потенциальная многосмысленность, заложенная в форме. Ведь развития не могло бы быть, если бы образы искусства обладали недвусмысленностью таблицы умножения и не содержали в себе неких антиномий, создающих предпосылки для множественности эстетических реакций. Назовем это полисемией или полифонией образной структуры. Можно обнаружить ее на разных уровнях: характеров, ситуаций, эмоций, пластики.

Мы не можем, следуя совету Чехова, «собрать в кучу все лучшее, созданное художниками во все века», но для проверки гипотезы вспомним некоторые общепризнанные шедевры.

Многозвучность, многоголосие отличает «Божественную комедию» — О. Мандельштам недаром сравнивал ее с органом, построенным задолго до Баха. Те различные источники света, которые в течение последующих веков направлялись на великую поэму Данте, высвечивая в ней то одни, то другие стороны, уже заготовлены, как потенция, в ее структуре. Герои отражаются во многих зеркалах. Обитатели трех царств рассказывают сами о себе, а также друг о друге, кроме того, о них говорит автор, который, в свою очередь, раздваивается на собственно автора и героя-путешественника. Первый, распределяя персонажей по трем царствам и двадцати семи кругам, выражает тем оценку их грехов и заслуг. Второй выражает непосредственные реакции свидетеля, обнаруживает симпатии и антипатии, далеко не всегда совпадающие с приговором первого. Есть еще Вергилий, комментирующий увиденное и часто поправляющий Данте, но и Вергилий не может быть носителем окончательной истины, так как доступ в божественные сферы ему закрыт. Он открыт для Беатриче, олицетворяющей высшую мудрость и справедливость, однако она же — земная возлюбленная поэта, и сквозь небесную ее сущность просвечивает земная женщина, осыпающая ревнивыми упреками неверного друга.

Будь Данте поэтом меньшего масштаба, он бы, наверно, постарался устранить или по меньшей мере сгладить противоречия. Он бы сделал так, что все казнимые в Аду вызывали бы только законное отвращение и ничего больше; он не стал бы обрекать адским мукам тех, кого чтил, он принял бы чью-то сторону и последовательно ее держался, и т. д. Так и поступали авторы других «видений» — жанра, распространенного в Средние века. Но только полифоническая «Комедия» стала произведением для всех времен.

Что общего между средневековым визионером Данте и трезвым «бытописателем» новейшего времени Чеховым? Ничего на первый взгляд и много при взгляде внимательном. И прежде всего многомерность образных построений: «двойное освещение», антиномичность коллизий, диалектика характеров, запрограммированная возможность различных оценок. Как и Данте, Чехов не говорит только от себя или только с позиции «положительного» героя: он дает сполна высказаться антагонистам. Диалоги и монологи действующих лиц подобны исповедям душ у Данте. Осуждены они или оправданы — автор показывает их изнутри, ставит себя на место каждого, «говорит, думает и чувствует в их духе». Характеры и ситуации многоплановы — «открытая система». Эмоциональная оценка не навязывается читателю принудительно, она колеблется между сочувствием и осуждением, иронией и лиризмом, нежностью и насмешкой. Чеховская Душечка достойна и смеха, и любви, как и героиня «Вишневого сада»; герой «Дуэли» Лаевский и жалок, и способен к высоким душевным движениям. Противоречивые и разнообразные черты выступают как грани единого образа, который остается разомкнутым, допуская различные догадки, призывая к различным толкованиям.

Под этим углом зрения обнаруживаются и некоторые параллели судеб дантовских и чеховских персонажей. У Данте мудрый и праведный Вергилий обречен скорби, ибо не знал истинного Бога. У Чехова в «Скучной истории» конец жизни умного и достойного профессора омрачен отсутствием высшей «общей идеи», «Бога живого человека». В обоих случаях — вина без вины: ведь оба героя, по условиям своего существования, и не могли обрести того, чего им так мучительно недостает. Но оба несут возмездие и оба лишь до известного предела могут быть спутниками другой души, нуждающейся в руководительстве. Вот извечная загадка, извечная антиномия.

Рассказ Чехова «Гусев» уже самой своей структурой вызывает ассоциации с «Божественной комедией». Здесь дано сопоставление низа и верха. Низ, подобный аду, — душный пароходный лазарет и сам пароход, «носатое чудовище», которое, «если бы у океана были свои люди… давило бы их, не разбирая святых и грешных». Еще ниже — глубь океана, где шныряют рыбы-лоцманы и акулы, куда поочередно бросают тела и солдата-картежника, и скучного правдолюбца Павла Ивановича, и Гусева. Верх — бесконечное небо над океаном. В то время как тело Гусева рвут хищные рыбы, в вышине развертывается необычайная, прекрасная симфония цвета и океан «сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные…». От красоты неба участь больных солдат в трюме не становится лучше, также как обитателям Дантова Ада не легче оттого, что существует Рай. Но есть между ними какая-то рассудку неподвластная таинственная связь. Зрелище дивной космической выси, торжественная кода рассказа, создает особый музыкальный настрой, катарсис, родственный первой песни «Чистилища», — когда Вергилий и Данте выходят из подземного дупла, проделанного Люцифером, на вольный воздух и видят над собой небо, полное звезд, «отрадный свет восточного сапфира».

Полисемия не предполагает непременной сложности построения. «Божественная комедия» — произведение сложное, местами темное; сочинения Чехова внешне прозрачны, просты. «Страшный суд» Микеланджело в грандиозной композиции воплощает сложную и необычную концепцию мироздания; «Джоконда» Леонардо да Винчи — всего лишь портрет женщины, спокойно сидящей, не выражающей каких-ли-бо страстей и не особенно красивой. Однако ни один портрет в мире не создавал вокруг себя такую ауру, как таинственная луврская дама. Своей «внутренней формой» Джоконда источает бесконечные смысловые флюиды. В этой женщине есть и мужское начало, как бы некая андрогинность. Она молода, но обладает умудренностью не только зрелого, но какого-то древнего существа, поэтому она вне возраста или совмещает разные возрастные состояния. Она улыбается, но улыбка, едва трогающая уголки губ, при несмеющихся глазах, не выражает определенно ни приветливости, ни насмешливости, ни ласки: как тени облаков на ее спокойном лице проплывают тени многих затаенных чувств. Благодаря тончайшей светотени выражение кажется меняющимся на глазах зрителя, и эти изменения впечатлительный зритель относит на свой счет: ему начинает казаться, что Джоконда наблюдает за ним. Она сидит в кресле, безмятежно сложив холеные руки, одета и причесана как положено даме, с вдовьей траурной вуалью на волосах, но за ее спиной вместо дамского будуара расстилается пустынный ландшафт со скалами и ручьями, лишенный признаков человеческого обитания. И с этой безлюдной планеты Джоконда вот уже около пяти веков созерцает протекающую перед ее взором историю людей.

Наше восприятие портрета незаметно переходит в фантазирование. Леонардо, по всей вероятности, не думал изображать безлюдную планету, равно как не собирался сделать портретируемую даму свидетельницей веков — все это домыслы. Но и всякая интерпретация есть домысел — до-мысливание. Пейзажный фон «Джоконды» тем легче вызовет у современного зрителя ассоциации с опустевшим миром, что сам современный зритель живет в атмосфере тревог за участь мира, грозящей тотальной гибели жизни. Джоконда может вообразиться чем-то вроде «мировой души», оставшейся одинокой и вобравшей в себя «все жизни» — как в пьесе Константина Треплева. Да, это домысел, как и все медитации, связанные с «Джокондой»: они и не претендуют на то, чтобы уяснить изначальный замысел художника. Каким он был, мы не знаем, не знаем даже, с кого был написан портрет. Но что в нем несомненно есть, дано в его художественной форме — это антиномии, о которых сказано выше. Они и создают открытость образа навстречу его досозданию.

Рембрандт написал десятки автопортретов; на каждом он узнаваем и на каждом другой. Он показал многоликость одного и того же человеческого существа. То он предстает беспечным кутилой, то солидным бюргером, то одержимым гамлетовской рефлексией. Он бывает и простоватым и мудрым, и непричесанным и элегантным, и любящим и холодным. Самый поразительный автопортрет — поздний, тот, что хранится в музее Кёльна. Здесь художник написал себя очень старым, морщинистым, сгорбленным, с запавшими, но все еще зоркими глазами, с кистью в руках — и смеющимся. Что значит этот смех старца, «беззубый смех старого льва Рембрандта» (по выражению Ван Гога), не менее таинственный, чем улыбка Моны Лизы? Об этом гадали и продолжают гадать, разгадке же окончательной он не поддается. Знаменитая рембрандтовская светотень играет важнейшую смыслообразующую роль в его картине. Ее хорошо описал Эжен Фромантен (настолько, насколько такие вещи могут быть описаны словами): «Все обволакивать, все затопить тенью, даже погрузить в нее самый свет с тем, чтобы, извлеченный оттуда, он казался более далеким, более лучистым; окружать волнами тьмы освещенные места картины, нюансировать их, углублять и сгущать, но так, чтобы мрак казался призрачным, а полумрак — воздушным; наконец, придавать самым темным цветам своего рода “проницаемость”, которая мешала бы им стать черными». Особый смысл пучка золотого света, неизвестно откуда исходящего, в том, что он позволяет, как дальше говорит Фромантен, «осветить реальную сцену нереальным светом, то есть придать факту возвышенный характер видения» 13 (речь идет о картине «Ночной дозор»).

Так же богаты потенциальным содержанием, непредсказуемым и многозначным, «формальные» особенности произведений великих художников: тающее «сфумато» Леонардо да Винчи, контрапосты фигур Микеланджело, интенсивные цветовые контрасты Ван Гога, шокирующие деформации Пикассо. Только у подражателей они становятся внутренне опустошенными приемами, не выражающими ничего, кроме примет той или иной «школы». (Вот почему нужно с большой осторожностью давать качественные оценки школам, направлениям, течениям. Внутри каждого течения много званых и мало избранных.)

«Семя, рождающее леса» — это относится к «Медному всаднику» и к поэзии Пушкина в целом, и, по-видимому, вообще к произведениям, «которые зовутся бессмертными», в том числе к лучшим произведениям Андрея Платонова. За великими созданиями всегда «остается нечто еще большее, что пока еще не сказано».

Односторонность, дидактика, претензия на безусловное и окончательное решение «конфликта» ставят заслон вечно ищущему сознанию, закрывают бесконечную смысловую перспективу — жизнь таких произведений недолга.

Выготский справедливо усматривает причинную связь между эмоциональной многоплановостью художественного произведения и его способностью вызывать плодотворную эстетическую реакцию. «Автор считает твердо установленным, что художественное наслаждение не есть чистая рецепция, но требует высочайшей деятельности психики. Переживания искусства не воспринимаются душой, как куча зерен — мешком, скорее они требуют такого прорастания, какого требует семя на плодородной почве…» 19

Выготский как бы предполагает, что «натуральный смысл» действительности — событий, поступков, характеров и пр. — определен и однозначен, двойственность и сложность привносятся искусством. Но ведь если бы это было так, то «преодоление» материала художественной формой было бы всего лишь психологической иллюзией. В лучшем случае — возвышающим обманом: почувствовать «прозрачность жизни» там, где в действительности одна муть. Тогда просветляющее действие искусства, о котором говорит и на котором настаивает Выготский в заключительной главе своей книги, так же иллюзорно и обманчиво и сводится лишь к психологической разрядке в момент общения с искусством. И это также было бы грустно для искусства.

Но если столкновение противоположных чувств вытекает из существа жизненных реалий, тогда эффект искусства оказывается не столь эфемерным: он побуждает просматривать жизненные явления в глубину, в их действительной сложности. Не довольствуясь возвышающим обманом — искать истину. Отсюда и потребность соучастия в художественном произведении, его обновленного понимания в свете обновленного опыта.

Строго говоря, никакой художник ничего не берет «как готовое» (за исключением документальных жанров, которые, кстати, совсем не вмещаются в концепцию Выготского). «Материал» расплывается в бесконечности; материал — вся жизнь. А жизнь сложнее искусства, но и гораздо аморфнее. Искусство неизбежно спрямляет ее извилистые ходы, избирательно выделяет некоторые из ее многочисленных потенций, ограничивает визуальную картину мира избранной системой видения — живописной, графической, монохромной и пр. Неупорядоченную стихию жизни оно кристаллизует. Если бы история Оли Мещерской произошла в действительности, она обладала бы смыслом не менее противоречивым, чем в рассказе Бунина, но более сумбурным и запутанным, зависящим от множества привходящих обстоятельств, а также взглядов, оценок, отношений со стороны ее участников и наблюдателей. Противоположные ряды чувств, возбуждаемых новеллой Бунина, есть образ самопротиворечивости самой жизни, но образ емкий и сжатый; неуловимое «броуновское движение» жизненных процессов сконцентрировано в некой кристальной двуединой формуле. Великое искусство формирует жизненный материал с наибольшей энергией сжатия и одновременно с наименьшим его упрощением.

Поэтому оно подчас воспринимается «более живым, чем сама жизнь». Как бы далеко оно ни отстояло от эмпирического жизнеподобия, ему свойственно то, что можно определить как

Эффект реального бытия

Многозначность художественного образа наличествует в истинных долгоживущих произведениях искусства, но не только ею определяется их ценность. Разве мало встречается посредственных произведений, в которых противоречия прямо-таки громоздятся, концы с концами не сходятся, где поступки персонажей немотивированны, высказывания несбалансированны, свойства характера между собою не согласованы, лица не воспринимаются как личности, и их трудно отличить друг от друга. Такого рода «дурная сложность» вызывает лишь реакцию недоверия: знаменитое «не верю!» Станиславского. Чаще всего она является признаком художественной несостоятельности автора. Бывают также произведения, где противоречивость и парадоксальность создаются автором умышленно, не без таланта и остроумия, но и в этих случаях «встреча зонтика и швейной машинки на операционном столе» — любимый символ сюрреалистов — никак не может быть патентом на бессмертие. Больше шансов остаться в области курьезов. Полисемия не граничит с бессмысленностью; хаотическое и аморфное не способно долго жить.

В хвалах, воздаваемых художественным шедеврам, неизменно звучал мотив: «Это сама жизнь!» или «Это более правдиво, чем сама жизнь!». Так говорили об античных мраморах, о картинах Рафаэля, о Данте и Шекспире, о Веласкесе и Рембрандте, о Толстом и Достоевском.

Устрашающая реальность. Мощь подлинности. Данте не был ни в Аду ни в Раю, но описано воистину пережитое странствие. Критически анализировать текст, доискиваться до источников — это все уже потом, но первая эстетическая реакция, если она состоялась, совпадает с наивным возгласом веронской женщины: «Он был там!»

Не простодушная горожанка XIV столетия, но утонченный поэт Нового времени Теофиль Готье, подойдя к «Менинам» Веласкеса, воскликнул: «А где же картина?» Суриков, покидая Рим, прощался с веласкесовским портретом Иннокентия X, как с живым человеком. Скажут: ведь это Веласкес — для него законом было «следовать во всем натуре». А как с теми великими мастерами, кто не признавал этого закона? Например, Пикассо?

Как ни странно, подобное же чувство («А где же картина?») овладевает зрителем перед «Герникой». Мистерия гибели, развернутая на грандиозном полотне, производит впечатление доподлинной яви: слышим рыдающее ржанье лошади и вопль матери с мертвым младенцем на руках, ощущаем страшную тесноту подполья, где мечутся и погибают живые существа, видим мелькание зловещих вспышек света… Нет, это не придуманное, это настоящее. Эффект реальности «Герники» со временем еще усиливается — ее смотрят современники атомных катастроф (когда художник писал «Гернику», о них никто не мог догадываться) и видят в ней материализованный образ зла, разлитого в сгустившейся атмосфере XX столетия — зла анонимного, где вина раскладывается на всех. И тут уже ощущению подлинности происходящего не мешают, а интенсифицируют его искаженные квазичеловеческие фигуры с вывернутыми конечностями, безлобыми лицами, разбросанными глазами: может ли быть «нормальным» шоковое видение в момент глобальной катастрофы? Такова «устрашающая реальность» великого произведения Пикассо.

При этом его форма чеканна и, как ни малоуместным кажется здесь это слово, гармонична. Сильно вытянутая в длину, картина построена наподобие триптиха. В центральной части ясно выделен классический треугольник, основание которого — вся нижняя часть картины, а вершина — светильник. Как в классических барельефах, формы, расположенные по обе стороны от центра, между собою рифмуются. Смятение гибели взрывает классическую архитектонику, она не заявляет о себе прямо, но подспудно действует, возводя «Гернику» в сферу монументального, вечного. В «Гернике» слышится не просто вопль отчаяния, но трубный глас трагической музы. И вот исчезает стена, окружающее отходит, «рукотворность» картины перестает замечаться: остается, как нечто само по себе сущее и пребывающее, наяву увиденный Апокалипсис.

Феномен «исчезновения картины» (в литературе — исчезновения строчек, в театре — исчезновения сценических подмостков) — знак высочайшего качества искусства. Юрий Олеша, читатель тонкий и чуткий, рассказывал, как однажды ему попался в руки какой-то роман Шеллера-Михайлова. «Бойко написано, но ни следа очарования, магии. Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает комната, и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке, под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная-грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке… Книжка Шеллера-Михайлова была по ошибке сброшюрована с несколькими страницами того же “нивско-го” издания сочинений Достоевского. Страницы были из “Идиота”. Колоссальна разница между рядовым и великим писателем!» 23

Хотя Шеллер-Михайлов, вероятно, не хуже Достоевского знал среду, которую описывал; хотя речь идет не о концепциях и идеях романа Достоевского, а всего о нескольких случайных страницах — «таяние строчек» уже определяет разницу между рядовым и великим.

Силой неотразимой достоверности обладают произведения Чехова. Как бы ни относиться к герою «Скучной истории», как бы ни оценивать его жизнь, поступки, взгляды — одно несомненно: этот человек, писателем вымышленный, подлинно существует, стоит перед нами как живой, мы его видим, слышим и ни с кем не спутаем. Как бы ни судить о Душечке — умиляться, смеяться или возмущаться ею, — она именно такая, как описана в рассказе; кажется, что мы ее встречали, были знакомы с ней. И то же удивительное чувство «узнавания» испытываешь, читая у Чехова, как в холодное весеннее утро узкой багровой полосой занимается заря, как стучат по мостовой копыта верховых лошадей, как пахнет белой акацией и сиренью, как играет музыка в городском саду. Все с такой же отчетливостью сна наяву, как Ярцев (в повести «Три года») видит набег половцев, леса, розовые от пожара, и старика с обожженным лицом, привязывающего к седлу молодую пленницу. Чехов не только «был там» — он «был ими», ими всеми. Даже собакой Каштанкой, даже голодной волчихой, за которой увязался белолобый щенок.

Глубок по философскому смыслу, исполнен аффективных противоречий, великолепно оркестрован роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита» — и все же: он не имел бы такой покоряющей магнетической силы, не брал читателя в плен так властно, если бы не создавал иллюзию подлинного бытия невероятных событий и лиц, в нем описанных. Читатель действительно воочию видит, как на Патриарших прудах подсаживается к Ивану Бездомному и Берлиозу странный незнакомец и ведет с ними странную беседу; а потом сразу, почти без перехода, видит, как «в белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой» идет прокуратор древней Иудеи Понтий Пилат. Галлюцинирующая яркость картин захватывает с первых же страниц, не отпускает до последней страницы: мы не просто читаем — мы присутствуем. Иначе бы не поверили. А не поверив, не стали бы вникать, «расшифровывать», интерпретировать.

Кто интересуется психологией творчества, пытается постичь логику творческого процесса (что редко удается), те знают, что самих художников, по их собственным признаниям, посещают «сны наяву». Образ предстает перед ними в какой-то момент в своей целостности, зримо и слышимо, опережая сочинение, то есть разработку. Это «магический кристалл» Пушкина, это знаменитая «волшебная коробочка» Булгакова. Не говоря уже о Данте, который в «Новой жизни» упоминает о «дивном видении» — источнике «Божественной комедии».

Называть ли такие вещи плодом вдохновения или обостренной интуиции — они обладают известной долей независимости от суждений и расчетов автора. Они не сочинены, а явлены. Для зрителя (читателя, слушателя) эстетически восприимчивого они представляются сами по себе сущими, как бы имеющими самостоятельное бытие. В этом качестве они и становятся возбудителями активной психологической деятельности воспринимающих.

Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель!

Вечно носились они над землею, незримые оку.

Испокон веков великие произведения воспринимались как нечто такое, что художник не измыслил с начала до конца сам, черпая из ресурсов своей личности, но чему он был передатчиком, что ему дано было увидеть и услышать. «Гений» означал субстанцию, отдельную от человека: она им управляет, внушает ему; человек не сам гений, но одержим гением. Стершееся этимологическое значение слов «дар», «одаренность», «талант» (серебряная монета, которую, по евангельской притче, хозяин дает рабу, чтобы он ее приумножил) начинает просвечивать всякий раз, когда люди выражают наивысшее восхищение произведением искусства. Подразумевается: художник не сам его сотворил, он только записывал открывшееся ему, передавал дарованное ему; собственная заслуга художника не в изобретении, а в сверхвосприимчивости, сверхчуткости.

В древности способность художника «видеть и слышать» понималась как богоявленность и боговдохновенность. То был дар божества и явление божества. Античные авторы, желая воздать хвалу статуе Афродиты, говорили, что это и есть сама Афродита, представшая перед ваятелем, ее точнейший двойник. Благоволение Аполлона и муз, то есть опять-таки вне художника находящихся сил, дарует ему возможность внимать голосу богов, созерцать их воочию. Обращение к Аполлону и прекрасным парнасским сестрам с просьбой о покровительстве долго оставалось поэтической традицией.

В средневеково-христианском представлении об искусстве как хранителе священных подлинников почти совсем элиминируется личность художника, она смиренно растворяется в функции сохранения первообразов, реальность которых не подвергается сомнению. Поэтому иконографические схемы блюдутся на протяжении веков; нарушать их — святотатство.

Возрождение практически отвергало идею божественных «подлинников»: пришел культ мастера как личности. Но и при этих изменившихся воззрениях шедевры искусства почитаются как что-то надличное. Они «сама природа», «сама жизнь», «похищены у жизни». Мадригалы картинам, скульптурам, эпитафии знаменитым художникам сплошь построены на этих настойчиво повторяющихся формулах. Из них можно сделать парадоксальный вывод: творец произведения тем более велик, чем меньше он творит сам и чем больше «похищает у жизни». Только теперь это не прямое откровение божества, а откровение природы, которая сама божественна (Леонардо называет живопись «внучкой природы и родственницей Бога»).

«Сама действительность», «истина самой действительности» — эти понятия в Новейшее время вытеснили «богоявленность». Но и они выражают представление о великом произведении искусства как явлении более объективном и провидческом, чем может создать индивидуум, оставшийся в пределах личного опыта и личного разумения.

Русскую демократическую критику много корили за недостаточное внимание к собственно художественной ценности словесного искусства, корили не зря — после Белинского она, собственно, и не ставила перед собой такой задачи. Но надо отдать справедливость — важное значение придавали эти критики искусству, раз почитали его создания за модель живого мира, за носителей его «натурального смысла». Не меньше ли уважения к искусству проявляется, когда его рассматривают исключительно как самовыражение личности художника?

Более чем спорный тезис. Во-первых, он оттесняет за пределы искусства всю огромную область словесного и изобразительного народного творчества и творчества средневекового, где безымянные авторы никогда не «навязывают себя». Во-вторых, он неверен и в отношении индивидуального творчества: оно тем более велико и значительно, чем больше художник способен подняться над своей эмпирической личностью, всячески ограниченной и условиями существования, и краткостью жизни, и несовершенством своей природы.

Можно ли сомневаться в самовыражении лирического поэта? Конечно нет; однако та личность, которая предстает в поэзии Фета, несводима к личности Афанасия Афанасьевича Шеншина. Лирический герой не тождествен своему создателю. Эмпирическая личность художника, как и всякая человеческая личность, «самовыражается» помимо творчества во всем своем жизненном поведении и во многих отношениях может быть не выше, а то и ниже других. «И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Парадокс художника, который обыкновенен как личность, но велик, когда его требует к священной жертве Аполлон, был предметом глубочайших медитаций Пушкина. Он заострил его до предела в «Египетских ночах», показав личную ничтожность гениального бродячего импровизатора. Когда итальянец начинает импровизировать, он и не думает навязывать слушателям «самого себя» — он отрешается от себя, «чувствуя приближение Бога».

Естественен интерес к биографиям замечательных художников. Но их «неповторимое существование», как бы детально оно ни было изучено, еще не дает ключа к их творчеству. Последнее всегда шире, полифоничнее; оно возвышается над «любимыми идеями» автора, нередко противореча им, превышает и опыт автора. О жизни и личности Шекспира известно очень мало, о жизни и личности Пушкина — много, но ни скудность биографических сведений, ни их изобилие не отражается на самостоятельной жизни творений этих художников. И обратное: на основании их творчества трудно судить об их «житейской» личности. Если бы мы ничего не знали о Пушкине, кроме его сочинений, то, несмотря на множество лирических высказываний от первого лица, нам бы это едва ли удалось: скорее, представилось бы какое-то несметное множество лиц. Личный мир Пушкина, известный по письмам, документам и воспоминаниям, со всеми его событиями, с отношениями к друзьям, к женщинам, к царю, к текущей политике, с дуэлями, ссорами, увлечениями и т. д., лишь частично соотносим с грандиозным, чуть ли не вселенским миром его поэзии. В искусстве великий художник живет тысячами жизней, реальная жизнь у него, как у всех, только одна. В этой одной жизни художник, как и все, может быть революционером или консерватором, бродягой или домоседом, гулякой или отшельником; характер и образ жизни у каждого свой, и тут найти между ними что-то общее, установить, так сказать, жизненный «тип» большого художника, видимо, невозможно. Общая у них лишь способность «видеть и слышать», таинственная интуиция, позволяющая в искусстве выходить за пределы своего «я». Быть не своим собственным глашатаем, но глаголом «универсума» (в романтической терминологии) или «самой действительности» (в терминах реалистической эстетики).

Те произведения, где эта способность достигает кульминации, отделяются от создателя. Эстетическое чувство откликается на них, как на некую безусловную реальность, «несомненную», как явление природы, возникшую спонтанно, а не сконструированную в угоду личной мысли художника. Она несет в себе не одну, а множество мыслей (иные только в потенции), не одно чувство, а целый спектр чувств. Эта множественность находит синтез в целостном образе, чередование чувств обретает свой исход в эмоциональном аккорде, в котором противоречивые переживания гармонизируются. Гармонией снимается односторонность аффекта, и возникает то «очищение» (катарсис), о котором говорил Аристотель.

Очищение возможно, видимо, тогда, когда художник творит не под гнетом какого-то владеющего им чувства, но высвобождаясь, поднимаясь над ним. Тогда и собственные переживания художника для него объективизируются, он претворяет свою личную субъективность в объект. Это дано не всем. Пушкин изобразил поэта субъективного («самовыражающегося») в Ленском: «Он пел любовь, любви послушный…» О себе же Пушкин говорит иначе: «Но я, любя, был глуп и нем. / Прошла любовь, явилась муза, / И прояснился темный ум. / Свободен, вновь ищу союза / Волшебных звуков, чувств и дум».

Ленский изливает в стихах свой «пыл души». Пушкин предполагает одну из альтернатив его будущей судьбы: пройдет юность, пыл души охладеет и Ленский расстанется с музами. Великому поэту такая участь не грозит: как художник, он не подвластен своим страстям, они для него такой же предмет творческого созерцания, как мир чувств Онегина, Татьяны, скупого рыцаря, Сальери.

Конечно, велика разница между фольклором — до-личным искусством и авторским творчеством, возвысившимся до надличности. В последнем печать индивидуальности неизгладима, но сама эта индивидуальность (не житейская, а творческая) в высокой степени универсальна. В моменты вдохновения ей дано расширяться далеко за пределы своей эмпирики. Значение творческой личности при этом возрастает, и художник сознает свою избранность («Не на простых крылах, на мощных я взлечу…»). Но его гордость умеряется смирением слагателя священных текстов или иконописца, который не мнит себя ни чем иным, как лишь орудием высшей воли («не нам, не нам, но имени Твоему!»).

Вот то общее, что, кажется, можно почувствовать в бессмертных произведениях всех времен. Сверхличностные, они многозвучны — их создатели, отрешаясь от личных пристрастий и предубеждений, вслушиваются в звучания «мирового оркестра», о чем так часто говорил Александр Блок.

Гениальные создания редки. Их свойства не могут быть мерилом ценности всякого вообще искусства. Природа искусства плюралистична, границы его размыты, оно сопряжено со всевозможными видами жизнедеятельности, вплетено в быт и воздействует на души по разнообразным каналам. Это воздействие может быть и кратковременным, и частным, однако люди в нем нуждаются; было бы смешным ригоризмом предъявлять непомерные требования ко всему, что в повседневной жизни именуется искусством. Тем более что и великое не возникает без опоры на малое, являющееся для него питательной почвой. И все же. Когда неисчислимое множество различных «систем видения» самонадеянно предлагает себя ошеломленному зрителю, когда отовсюду, от телевизионного экрана до спичечного коробка, они взывают: и я тоже искусство, и я тоже очень похоже на искусство — наступает некая девальвация художественных ценностей. И в этих условиях, для искусства небезопасных, как противовес им возникает стремление снова и снова обращаться к ценностям настоящим, пытаясь понять тайну их долговечности.

1 Гонкур Э. и Гонкур Ж. Дневник. Записки о литературной жизни. Избранные страницы. В 2 т. Т. 1.М., 1964. С. 390–391.

2 Потебня А.А. Эстетика и поэтика. М., 1976. С. 181.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *